IV. Герой переходного времени

  

Маленькая повесть Тургенева «Ася», возбудившая большую полемику, подводила собою, как и многие другие повести писателя, итог его художественным концепциям предшествовавшего периода и намечала проблематику новых его крупных произведений. В этой повести Тургенев как бы демонстрировал свою принадлежность к пушкинскому направлению, которое ряд критиков, и в первую очередь П. В. Анненков, В. П. Боткин и А. В. Дружинин, противопоставляли гоголевскому направлению, утратившему, по их мнению, свое ведущее положение после 40-х годов. Особенный колорит повести, далекий от обличительного пафоса творений Гоголя и его учеников, отметил Чернышевский (давший, правда, тут же понять, что это не делает «Асю» произведением, лишенным социальной и политической остроты): «Повесть имеет направление чисто поэтическое, идеальное, не касающееся ни одной из так называемых черных сторон жизни».[1] Героиня повести Тургенева, Ася, сама уподобляет себя пушкинской Татьяне, ее словами говоря о своей тоске по родной деревне.

Асю, как и Татьяну, сближают с русским народом усвоенные ею в деревне от крестьянки матери (у Татьяны — от няни) нравственные принципы и поэтические представления. Отсюда у обеих героинь способность к самопожертвованию, прямота и честность в проявлении чувства (обе они сами, первые, вопреки всем правилам и обычаям света, обнаруживают свою любовь), неожиданная смелость и решительность в поступках, источником которой является внутренняя нравственная убежденность. Повесть Тургенева близка к роману Пушкина также и лирическим мотивом несостоявшегося счастья, идеей стихийности любви, которая, возникая по коренящимся глубоко в человеке причинам, роднящим его с окружающей природой, не подчиняется разуму и воле. Любовь Аси к г-ну Н. и несоответствие цикла развития ее и его чувства поставлены автором в систему сложных переплетений социальных и исторических причин. Таким образом, следование пушкинскому направлению отозвалось не эстетизмом, не обращением к отвлеченно-прекрасным нормам «вечного» гармонического идеала, а осложнением художественного языка, большей разветвленностью социальных и психологических соотнесений.

Осложненной трактовкой совокупности причин, определяющих те или другие проявления жизни общества в целом и судьбу отдельных людей, отличается и роман «Дворянское гнездо» (1859), написанный сразу вслед за повестью «Ася». Любовь героев здесь поставлена в связь с нравственным их долгом перед страдающим народом, а история души человеческой — с историей поколений и целых родов помещиков и крестьян, живущих бок о бок в О... (Орловской) губернии, зависимых друг от друга, иногда убивающих друг друга, а подчас и вступающих в браки (исключение, но исключение закономерное при столь тесной связи быта и интересов). В романе показано два таких брака: «законный» — Ивана Лаврецкого с Меланьей и «незаконный» — Дмитрия Пестова с Агафьей. Своей неверной жене — столичной дворянке, дочери военного служаки, потерявшей всякую связь с родной землей, — герой романа Лаврецкий может бросить грозные и вполне оправданные слова: «Вы со мной напрасно пошутили; прадед мой мужиков за ребра вешал, а дед мой сам был мужик» (VII, 176). Подобно Герцену, в то же время создававшему «Былое и думы», книгу, в которой «осуществилось слияние лирического начала с острым чувством истории»,[2] Тургенев слил рассказ о трагической судьбе своего героя-дворянина с трагической историей целого поколения и высшего культурного слоя дворянства вообще. Герцен закончил статью, предпосланную им в качестве предисловия к переводу «крестьянского» романа Д. В. Григоровича «Рыбаки» на немецкий язык, утверждением, что будущее России зависит от того, окажется ли возможным сближение дворянина-мыслителя с патриархальным крестьянином, носителем идеи общины, воплощение которого он усмотрел в герое Григоровича — Глебе Савиныче: «...все зависит от того, удастся ли установить внутреннее единение Владимира Ленского, студента Геттингенского университета, поклонника Шиллера и Гете, утопического мечтателя, поэта с длинными кудрями, с нашим старым Глебом Савинычем, этим практическим философом с суровым сильным характером, этим подлинным представителем циклопической расы крестьян-рыбаков. Поймут ли они когда-нибудь друг друга?» (XIII, 180).

Тургенев не разделял веру Герцена в крестьянскую общину и полемизировал с ним по этому поводу; он показал в своем романе обреченность патриархально-крепостнического быта и разрушение не только темных и мрачных его порождений, но и того прекрасного, что создавалось творческими натурами из дворянской и крестьянской среды в рамках этого быта. Раскрыв то глубокое непонимание, пропасть взаимного отчуждения, которое существует между двумя рядом живущими, исторически и экономически связанными социальными слоями, он вместе с тем показал и постоянное влияние, которое оказывал народ, традиции его быта, его нравственность, его искусство, его труд на лучших представителей дворянства, — воздействие, без которого невозможны были бы подлинные достижения культуры. Центрального героя романа — Лаврецкого — он сделал сыном крестьянки и помещика (как Герцен своего Бельтова в «Кто виноват?»). Тургенев придал Лаврецкому черты народного богатыря. Внешне похожий на свою мать — крестьянку, Лаврецкий сам по наследственным данным принадлежит к «циклопической расе» крестьян-тружеников, он одной рукой десять пудов поднимает. «Богатырством», необычной физической силой наделили своих героев-интеллектуалов также и Чернышевский и Толстой, причем в обоих случаях писатели особо отмечают, что физическая мощь стяжала этим силачам уважение в народной среде. За Рахметовым (который, как и Лаврецкий и Пьер Безухов, принадлежит к знаменитому дворянскому роду) ходят толпы любопытных волжских жителей, знающих, что за свою необычную силу он получил прозвище «Микитушка Ломов»; Пьера в бараке пленные солдаты заставляют демонстрировать свою силу.

Внешний облик Лаврецкого, его манеры, бытовые проявления его натуры резко отличаются от тех, какими характеризовался интеллектуальный герой-дворянин в 30-е, 40-е и в начале 50-х годов.

У предшественников Тургенева, а также и в его собственном «Рудине» герой-идеолог — аристократ или во всяком случае человек «comme il faut», чувствующий себя легко и свободно в светском обществе. Он неотразим для женщин и нарушает мир в чужих семьях. Носитель духа дисгармонии, разрушения, он увлекает смелостью мысли и красноречием, но неспособен ответить на порыв чувств таким же порывом. Он — вечный странник, блуждающий и не обретающий «оседлости». Этому нравственно-бытовому облику соответствует и внешность, более или менее тщательно описываемая романистами. Внешность эта столь явственно выражает определенный социально-исторический идеал, что кажется созданной по теории эстетики Чернышевского. Герой, будь он небольшого роста с маленькими руками и ногами (Печорин) или высок и строен (Бельтов, Рудин), изнежен (Онегин, Ленский, Печорин, Бельтов), худощав, бледен, с выразительным лицом и особенно глазами. Взгляд его глаз значителен и выдает силу мысли.

Видя в восприятии бледности, болезненности, утонченности как признаков красоты выражение классового идеала, связанного с образом жизни дворянства и светского общества, Чернышевский писал: «Но если увлечение бледною болезненною красотою — признак искусственной испорченности вкуса, то всякий истинно образованный человек чувствует, что истинная жизнь — жизнь ума и сердца. Она отпечатывается в выражении лица, всего яснее в глазах — потому выражение лица, о котором так мало говорится в народных песнях, получает огромное значение в понятиях о красоте, господствующих между образованными людьми; и часто бывает, что человек кажется нам прекрасен только потому, что у него прекрасные, выразительные глаза» (II, 11). Данная Чернышевским обобщенная характеристика идеала красоты дворянской среды, с одной стороны, и «истинно образованных людей» — с другой, в значительной степени основана на опыте художественной литературы.

Герцен видел воплощение дворянина-идеолога в Ленском, а патриархального крестьянина — в Глебе Савиныче Григоровича. Рудину в романе Тургенева придано внешнее сходство с Ленским (он вспоминает о своей молодости: «В Гейдельберге я носил большие сапоги со шпорами и венгерку со шнурками и волосы отрастил до самых плеч» (VI, 268); Лаврецкий, со своей атлетической фигурой, с румянцем во всю щеку, более похож на Глеба Савиныча, чем на «идеалиста» и поэта. «Лаврецкий действительно не походил на жертву рока. От его краснощекого, чисто русского лица, с большим белым лбом, немного толстым носом и широкими правильными губами, так и веяло степным здоровьем, крепкой, долговечной силой. Сложен он был на славу, и белокурые волосы вились на его голове, как у юноши. В одних только его глазах, голубых навыкате и несколько неподвижных, замечалась не то задумчивость, не то усталость...», — представляет автор своего героя читателю (VII, 146).[3]

И все же Лаврецкий — жертва рока. Причисляя его к «лишним людям», Добролюбов отмечал его особое место в ряду образов этого типа. Он утверждал, что автор «умел поставить Лаврецкого так, что над ним трудно иронизировать... Драматизм его положения заключается уже не в борьбе с собственным бессилием, а в столкновении с такими понятиями и нравами, с которыми борьба действительно устрашит самого энергического и смелого человека... самое положение Лаврецкого, самая коллизия, изображенная г. Тургеневым и столь знакомая русской жизни, — должна... наводить каждого читателя на ряд мыслей о значении целого огромного отдела понятий, заправляющих нашей жизнью».[4]

Добролюбов дает понять, что герой Тургенева оказывается перед альтернативой полного отрицания всех институтов современного общества (семьи, государства, законов, общины) и религии, как поддерживающей их идеологии, или примирения. Вопрос о пределе отрицания действительности и созданных ею идеологических концепций перед Лаврецким встает не теоретически, а практически. Отстаивая свое право на счастье и любовь, Лаврецкий вынужден вступить в борьбу с любимой девушкой, за убеждениями которой стоят взгляды народа.

Впоследствии в романе «Отцы и дети», в споре Базарова и Павла Петровича Кирсанова, составляющем сердцевину произведения, в форме контроверзов, противостоящих друг другу крайних формулировок, Тургенев высказал суть трагической коллизии, перед которой он поставил Лаврецкого в «Дворянском гнезде». Базаров говорит, что, считая исторически наиболее целесообразным в настоящее время в России отрицание, нигилисты отрицают и разрушают все.

«Как? не только искусство, поэзию... но и... страшно вымолвить...», — вопрошает Кирсанов.

«— Все», — с невыразимым спокойствием повторил Базаров.

Павел Петрович уставился на него. Он этого не ожидал... — Нет, нет! — воскликнул с внезапным порывом Павел Петрович, — я не хочу верить, что вы, господа, точно знаете русский народ, что вы представители его потребностей, его стремлений! Нет, русский народ не такой, каким вы его воображаете. Он свято чтит предания, он — патриархальный, он не может жить без веры...

— Я не стану против этого спорить, — перебил Базаров, — я даже готов согласиться, что в этом вы правы... И все-таки это ничего не доказывает.

— Как ничего не доказывает? — пробормотал изумленный Павел Петрович. — Стало быть, вы идете против своего народа?

— А хоть бы и так? — воскликнул Базаров. — Народ полагает, что когда гром гремит, это Илья пророк в колеснице по небу разъезжает. Что ж? Мне соглашаться с ним? Да притом — он русский, а разве я сам не русский?» (VIII, 243-244).

Лаврецкий соединяет в себе черты мировоззрения Базарова и Кирсанова, он настоящий человек переходной эпохи.[5] С Павлом Петровичем Кирсановым его объединяет серьезное отношение к значению традиций, трагическая судьба и раннее разочарование. Однако ряд черт делают Лаврецкого антиподом Кирсанова. Прежде всего, Лаврецкий — человек, ощущающий свою кровную связь с народом. Его слова о том, что его дед был мужиком, звучат в лад с гордой, вызывающе брошенной Кирсанову в споре фразой Базарова: «Мой дед землю пахал». Лаврецкому совершенно чуждо сибаритство Кирсанова, его бездеятельность. Подобно Базарову он мыслит бесстрашно и критично, стремится «согласить» свои убеждения с делами, избегает фразы и патетики, предъявляет к себе повышенные нравственные требования и мужественно переносит обрушившийся на него в виде случайности удар судьбы. Историческая переходность образа Лаврецкого могла быть выражена через совмещение черт людей 40-х годов и нигилистов — будущих шестидесятников — потому, что первые были для Тургенева (как затем и для Достоевского) отцами, вторые же — их порождением, детьми.

Противопоставив Базарова Павлу Петровичу Кирсанову, «посадив» их за один стол и «заставив» спорить, Тургенев создал творческие диалоги, ибо объективно, исторически спор Кирсанова и Базарова носит характер искания истины (чем он и отличается от спора Рудина с Пигасовым). Тургенев рассматривает своих героев как представителей разных стадий развития русской общественной мысли. Кирсанов, в отличие от Базарова, — рядовой дворянин и мыслит «общими местами» либеральных концепций предшествующего исторического периода, однако не следует забывать, что все же из среды провинциальных помещиков он выделяется: «...он... выезжал только на выборы, где он большею частию помалчивал, лишь изредка дразня и пугая помещиков старого покроя либеральными выходками» (VIII, 225).

Социальное обновление источника мысли, демократизация ее носителя и революционизация самой мысли, по Тургеневу, исторически закономерны, хотя проявления этого процесса могут болезненно восприниматься носителями идей предшествующей стадии ее эволюции. Социально Базаров чужд Кирсанову; в плане личных, «человеческих» взаимоотношений, казалось бы, между ними также нет ничего общего. Каждый из них твердо держится своих убеждений, презирает другого и менее всего способен поддаться на аргументы своего оппонента, но недаром Кирсанов так настойчиво стремится доказать именно Базарову свою правоту, не случайно и Базаров, как бы нехотя вовлекающийся в споры с ним, высказывает в этих спорах важнейшие свои убеждения. Их дискуссии становятся центром повествования о конфликте между отцами и детьми. Исторически Базаров поставлен перед необходимостью заявить о себе, он обречен на «диалог» с предшествовавшей ему генерацией мыслителей, и в качестве представителя этой генерации судьба посылает ему именно Кирсанова, многие черты которого свидетельствуют об упадке дворянской культуры. Кирсанов силится доказать Базарову, что он и люди его социально-исторического типа еще «живы», что их общественные, политические и нравственные идеалы незыблемы и общезначимы. Это ему не удается, он сам понимает свое поражение и начинает ощущать себя трупом. Диалог оканчивается решением задачи, ясным обоим собеседникам и имеющим исторический смысл.

Происхождением Лаврецкого, наполовину крестьянским, наполовину дворянским, Тургенев косвенно выразил сознание необходимости демократизации интеллигенции. Вместе с тем демократизация, по его понятиям, должна идти за счет сближения дворянства с народом, пополнения нравственных сил дворянства и обогащения его культуры духовными богатствами, накопленными народом, а не за счет слияния с другими, разночинными группами.

Характер и «биография» не только отличают Лаврецкого от его предшественников — лишних людей, но как бы противопоставляют им. Добродушный, лишенный черт амбиции и честолюбия, свободный от эгоизма и излишней рефлексии, он хочет «конечного» человеческого счастья, постоянной большой любви, семейного благополучия, возможности духовного общения. Жизнь, а не неспособность к покою делает Лаврецкого скитальцем. Он не ищет бури, по существу это домосед, любящий родное гнездо. В светском обществе Лаврецкий чувствует себя чужим. Он не только не разрушает семейное счастье других, но сам является обманутым мужем. Совершенно чуждый интригам, правдивый, прямой, добрый, Лаврецкий может при сравнении его с Печориным демонстрировать, как сильно изменилось представление о герое мысли, его характере, его человеческих качествах к началу 60-х годов.

Отметим, что многими чертами, близкими характеру Лаврецкого, наделил Толстой Пьера Безухова. Их сближает общность происхождения (оба они — дети от «неравного брака»), внешний облик и физическая природа: высокий рост, дородность, здоровье, сила. Схожи характеры героев: Пьер и Лаврецкий оба добры, образованны, деликатны; есть аналогия и в пережитой героями семейной драме: Пьер, как и Лаврецкий, — муж светской красавицы, хозяйки салона, в котором он появляется как чужой человек, ученый чудак. Убедившись в измене жены, и не столько даже в ее измене, сколько в ее внутренней растленности, Пьер испытывает первое побуждение — убить ее; Лаврецкий хочет избить жену «до полусмерти по-мужицки» (VII, 175). Но затем чувство нравственной брезгливости заставляет обоих героев отделить жене большое состояние и предоставить полную независимость. Опрометчиво заключенный брак с пустой светской красавицей преграждает обоим героям путь к счастью, к высокой и взаимной любви.

Все эти совпадения нельзя признать случайными, хотя не следует, при всей их явности, видеть в них следствие заимствования одного писателя (Толстого) у другого (Тургенева). Они свидетельствуют о резком изменении идеала человеческой личности, о том, что новые этические представления содействовали образованию новых литературных типов, соединению определенных черт в характер, устойчивый, как и тот, который возник в 20-е годы и, видоизменяясь, эволюционируя, «простоял» до конца 50-х годов, и что это, в свою очередь, повлияло на изменение сюжетных ситуаций литературных произведений.

В «Войне и мире» Толстой сопоставил новый тип с его предшественником, традиционным героем мысли, поместив рядом с Пьером князя Андрея Болконского — образ типичного мыслящего человека первой половины века — и сделав этих героев друзьями и как бы братьями по духу. Вместе с тем в своем герое, воплощающем идеальный характер человека начала XIX в., — в Андрее Болконском — Толстой особенно выявляет и те черты, которые противостоят типическим качествам мыслящей и протестующей личности в литературе конца 30-х и 40-х годов: князь Андрей презирает интригу, он прям и искренен, ему совершенно чужд цинизм в отношении к женщине, он целиком отдается возвышенному чувству любви, способен к горячей и самоотверженной дружбе, наделен даром духовного общения. Таким образом, и этот герой приближен к духовному идеалу 60-х годов.

Лаврецкий — прежде всего мыслитель. Сознавая необходимость действия, он считает главной своей заботой разработку смысла и направления этого действия. Уже в ранней молодости он погрузился в ученые занятия, которые должны были придать теоретические основания его деятельности.

Тургенев одновременно работал над «Дворянским гнездом» и статьей «Гамлет и Дон-Кихот». В роман «Дворянское гнездо» введено немало моментов, долженствующих подчеркнуть «гамлетизм» главного героя. Автор сталкивает Лаврецкого с тремя людьми деятельного характера, с тремя носителями законченных, раз навсегда устоявшихся убеждений, с людьми, живущими в соответствии со своими убеждениями. Со всеми этими тремя персонажами его герой вступает в споры. Спор с Михалевичем, воплощающим образ тургеневского Донкихота, с его бесконечной добротой, убежденностью и непрактичностью (см.: VII, 467—468), рисуется как обмен мнений, бурный и ожесточенный характер которого определяется и противоположностью натур героев и родством их умственных интересов. В разговоре с Михалевичем Лаврецкий признается, что его «с детства вывихнули». Это выражение героя проникнуто конкретным историческим смыслом. Герцен в «Былом и думах» неоднократно говорил о том, что режим николаевского царствования ломал людей (см., например: IX, 159), «вывихивал» их, что это «ломание костей» мыслящим людям было одним из самых страшных проявлений деспотии Николая I. «Впоследствии я встречал много людей... с тем же видовым, болезненным надломом по всем суставам. Страшный грех лежит на николаевском царствовании в этом нравственном умерщвлении плода, в этом душевредительстве детей. Дивиться надобно, как здоровые силы, сломавшись, все же уцелели», — писал Герцен (X, 344).

Михалевичу Лаврецкий задает очень важный для них обоих вопрос — «что делать?». Вопрос этот имеет не узко практическое значение, а соотносится с самыми основами теоретического решения героями проблем истории, политики и философии. Что делать, чтобы разрешить страшные конфликты современности, чтобы достичь всеобщего счастья. Оба друга сознают, что счастье человечества есть нечто цельное и неразделимое, что для счастья каждого человека нужно счастье всех, но для Лаврецкого-«гамлетиста» вопрос «что делать?» сопряжен с длинной цепью размышлений, конца которых пока не видно. Он не принадлежит к числу тех гамлетов, которые культивируют свою бездельность, но его деятельность, как бы он ни трудился, не удовлетворяет его, не кажется ему полным ответом на вопрос, «что делать?», чтобы достичь идеала, который мог бы удовлетворить его. Подлинный донкихот — Михалевич — считает этот вопрос решенным, и решенным не разумом, а чувством, интуицией и верой. Для него задача человека — не размышления о смысле деятельности и ее плодотворности, а активная, практическая работа по воплощению добытой интуицией истины.

Укажем на черту, характеризующую друзей-антагонистов и затем нередко встречающуюся в литературе 60-х годов при изображении столкновения гамлетического и донкихотского характеров: Лаврецкий оказывается практически гораздо более состоятельным, чем превозносящий значение «работы, деятельности» Михалевич. Михалевич счел бы достижение результатов, которых добился Лаврецкий, прямым путем в царство свободы и благоденствия, Лаврецкого же эти результаты не спасают от чувства глубокой неудовлетворенности.

Принципиально иной характер, чем спор Лаврецкого с Михалевичем, носит спор первого из них с Паншиным — человеком «дела», так же, как Михалевич, убежденным и не придающим значения разработке теории. Паншин не донкихот, по сути дела он противостоит этому роду людей, так как ему чужды лучшие, высокие их черты. Основа его характера — эгоизм, животная жажда благ жизни, которыми пренебрегал Дон-Кихот, честолюбие и полная холодность, неспособность к любви. Он — петербургский чиновник, «исполнитель», готовый проводить в жизнь самые решительные реформы, ломать и крушить, не считаясь с национальными и историческими традициями, с мнением народа и с общественным мнением. Тургенев передает спор Паншина и Лаврецкого очень суммарно, предоставляя Паншину место для более полного выражения его мнений и лишь сообщая аргументы, при помощи которых Лаврецкий «спокойно разбил Паншина на всех пунктах» (VII, 232). Отрицание русской действительности Паншиным не имеет ничего общего с беспощадным гамлетическим анализом и бесконечными исканиями «лишних людей». Свободный от рефлексии, самодовольный, он готов рубить с плеча, а идеалы его ограничиваются последними «видами» правительства, так как верность этим «видам» и рачительное их выполнение сулят ему личные выгоды. Реформаторский зуд «сугубого» (выражение Салтыкова) молодого администратора — камер-юнкера, — внешний либерализм его речей яснее всяких датировок свидетельствуют о том, какая эпоха изображена в романе. Еще более ясно это следует из конспективного авторского пересказа возражений Лаврецкого Паншину. Лаврецкий «отдавал себя, свое поколение на жертву, — но заступался за новых людей, за их убеждения и желания» (VII, 232). Таким образом, речь идет о новом, молодом поколении, которое должно сменить людей, испытавших гнет николаевского царствования.

Характерно, что Паншин называет Лаврецкого отсталым консерватором. Сам Тургенев утверждал, что, в отличие от донкихотов — деятелей революционного типа, гамлеты — консерваторы: изучение, анализ им всегда представляется незавершенным, а действие — преждевременным. «Скептицизм Гамлета, не веря в современное, так сказать, осуществление истины, непримиримо враждует с ложью и тем самым становится одним из главных поборников той истины, в которую не может вполне поверить», — писал Тургенев в статье «Гамлет и Дон-Кихот» (VIII, 183).

Неприятие лжи как характерная черта Лаврецкого выразилось в его отрицательном отношении к Паншину, в той бескомпромиссности, которую он проявляет в споре с последним. Широковещательным планам Паншина Лаврецкий противопоставляет требование изучения страны, приобщения к жизни народа, «признания народной правды и смирения перед нею» (VII, 232). Либеральные речи Паншина он оценивает как «фразу». На нетерпеливый вопрос Паншина: «Что же вы намерены делать?» (как видим, и Паншина интересует вопрос «что делать?», но для этого чиновника «делать» — значит безотчетно и бездумно перекраивать жизнь народа, пользуясь его безропотностью) — Лаврецкий дает нарочито простой, прозаичный ответ: «Пахать землю... и стараться как можно лучше ее пахать» (VII, 232—233).

В этой позиции Лаврецкого есть сходство с принципами героя Толстого «Анна Каренина» — Левина, также иронически относившегося к «административному восторгу» бюрократов и либеральным фразам помещиков, также видевшего свою задачу в организации земледелия на новых основах, также неоднократно слышавшего в свой адрес обвинения в консерватизме.

Толстой пишет о настроениях Левина и его поведении в начале 60-х годов: «...он поехал за границу и, вернувшись, сделался славянофилом и поселился навсегда, как он себе говорил, в деревне». Физическая сила Левина (о нем, совсем как в «Дворянском гнезде», утверждают, что он поднимает одной рукой пять пудов), напряженность его духовных исканий, уверенность в том, что судьбы страны решаются в деревне, и недоверие к либеральной шумихе вокруг правительственных преобразований, — Стива Облонский замечает, что Левин находится «в консервативной фазе», — все эти черты дают основание причислить героя «Анны Карениной» к литературному типу, охарактеризованному в основных его чертах в «Дворянском гнезде».[6] Впоследствии подобный тип, с легкой руки Михайловского, получил название «кающегося дворянина». Здесь проявилась особенная роль, которую играл Тургенев как величайший «поставщик» литературных моделей, концепций, исторических и психологических типов, создатель художественных форм, в которые отливалось многообразие социальных и психологических характеров.

Безусловно, Лаврецкий — первый полный и сильный представитель этого народившегося в 60-е годы типа: Левин, наиболее зрелое воплощение этого типа, уже рисуется не как герой, поставленный в иные исторические условия (Пьер Безухов), и не как человек «переходного времени» 50-х годов (Лаврецкий), а как деятель новой эпохи, когда «все переворотилось и только укладывается».

Однако, создавая тип Лаврецкого, Тургенев не только знал о работе Толстого над «Казаками», но был в курсе всех его раздумий над оригинальным героем будущего произведения — «лишним человеком», жаждущим сближения с народом, мужественным и полным сил. Вместе с тем, — что, вероятно, важнее, — он знал самого Толстого. Именно к 1858 г. относится попытка Толстого по-новому вести хозяйство и по-новому организовать свои взаимоотношения с крестьянами. Тургенев внимательно наблюдал Толстого, был знаком с его взглядами в пору, когда создавал образ Лаврецкого. Характер этого героя формировался в процессе внутреннего диалога, спора или своего рода «сотрудничества» Тургенева с Толстым.

Сознание коллективности литературы как творческого процесса, интерес к деятельности собратьев по перу как в России, так и в Европе, внимание, к их внутренней, духовной жизни, к процессу их развития, к их творческим замыслам давали Тургеневу материал для обобщения и оценки прогрессивных явлений и тенденций развития искусства слова, делали его художественные концепции чрезвычайно плодотворными и важными для других писателей, обладающими особенной содержательностью.

Лаврецкий стоит на позициях, близких Толстому, хозяйственная и педагогическая деятельность которого была пронизана сознанием необходимости учиться у народа, неприятием легкомысленных выводов о «глупости» простонародья и скороспелых попыток просвещать и воспитывать крестьян. Интерес к духовной жизни народа, признание значительности этой жизни, стремление познать народную точку зрения и сообразовать с нею свою деятельность характерны как для самого Толстого, так и для героев его романов и романа Тургенева.

Очень важной чертой, отделяющей Лаврецкого от его предшественников — «лишних людей», «гамлетистов», — является отсутствие в нем эгоцентризма. Лаврецкий, как и все «гамлетисты», стремится к свободному познанию и мышлению, но на этом пути он не уходит в абстракцию, из которой закрыт выход в жизнь, а ищет единения с людьми, самый метод его мышления допускает спор, борьбу положений, контроверзы. Вот почему, ни в чем не соглашаясь с линейно мыслящим, убежденным донкихотом Михалевичем, он затем усваивает его аргументы, пытается воплотить в жизнь его идеи. Мыслящая личность Лаврецкого не замкнута; она открыта для духовного общения. И главным своим собеседником он стремится сделать народ, наиболее традиционные взгляды которого считает для себя обязательным не только узнать и осмыслить, но в каких-то формах принять. Это устремление Лаврецкого роднит его с Лизой Калитиной, девушкой, имеющей «свои мысли», из которых прямо и непосредственно следуют поступки, подчас совершенно неожиданные для того, кому недоступна их нравственная основа — этика, выработанная народом в течение столетий труда, крепостной зависимости, бесправия. Говоря о преданности людей типа Дон-Кихота определенному, раз навсегда принятому идеалу, Тургенев утверждал: «Многие получают свой идеал уже совершенно готовым, в определенных, исторически сложившихся формах; они живут, соображая жизнь свою с этим идеалом, иногда отступая от него под влиянием страстей или случайностей, — но они не рассуждают о нем, не сомневаются в нем...» (VIII, 172).

Именно к такому типу людей относится Лиза Калитина. Система ее нравственных убеждений носит характер веры, и религия составляет внутреннюю подоснову ее мыслей и поступков. «Свои мысли» героини являются по существу лишь применением традиционных, освященных веками и бытующих в патриархально-крестьянской среде представлений к данной жизненной ситуации. В этом отношении Лиза Калитина является «наследницей» Татьяны Лариной.

Конец романа «Евгений Онегин», — этическая позиция Татьяны, соглашающейся, вопреки своему чувству, на брак, навязанный ей из расчета, и затем, во имя святости этого брака, отрекающейся от любви, — стала предметом обсуждения и критики в 40-е годы, когда в связи с интересом к идеям утопического социализма, передовых людей общества глубоко заинтересовала проблема «страстей», их места в жизни отдельного человека и человечества вообще, когда освобождение чувства стало восприниматься как одно из непременных условий освобождения личности, а само общественное развитие поставило на повестку дня как неотложную проблему вопрос об эмансипации женщины.

Белинский в восьмой и девятой статьях о Пушкине, характеризуя Онегина как страдающего эгоиста и определяя само значение типа страдающего эгоиста (эти его мысли оказали большое влияние на все последующее развитие литературной типизации), анализировал историю отношений Онегина и Татьяны. Татьяна, утверждает Белинский, — гениальная, страстная натура, но воспитанная, «образованная» русским обществом своего времени. Это и мечтательная, книжная провинциальная барышня, и деревенская девушка, разделяющая представления и самые предрассудки крестьян.

Рассказ няни о ее жизни в семье — для Белинского — совершенное изображение народных понятий: «Вот как пишет истинно народный, истинно национальный поэт! В словах няни, простых и народных... заключается полная и яркая картина внутренней домашней жизни народа, его взгляд на отношения полов, на любовь, на брак» (VII, 491). Патриархально-крестьянский взгляд на брак и любовь не вызывает у критика умиления; цитируя речь няни, он выделяет слова, говорящие о принуждении, которому она подверглась, и о ее покорности. Проявление покорности он усматривает и в браке Татьяны без любви, и в ее объяснении с Онегиным. Последние слова отповеди Татьяны Онегину, в которых с особенной силой звучит ее нравственная бескомпромиссность, вызывают негодование Белинского: «Вот истинная гордость женской добродетели! Но я другому отдана, — именно отдана, а не отдалась!. Вечная верность — кому и в чем? Верность таким отношениям, которые составляют профанацию чувства и чистоты женственности, потому что некоторые отношения, не освящаемые любовию, в высшей степени безнравственны» (VII, 501). Осуждая Татьяну за то, что она принесла свое чувство в жертву мнению презираемой ею же толпы, Белинский противопоставил ей Веру Лиговскую из «Героя нашего времени», которая, не имея возможности соединиться с любимым человеком и не находя в Печорине достаточной нравственной поддержки, чтобы порвать с мужем, предпочитает «неправильное», ложное и мучительное положение отказу от любви. Вера — более женщина, чем Татьяна, утверждает критик, — «Правда, женщина поступает безнравственно, принадлежа вдруг двум мужчинам, одного любя, а другого обманывая: против этой истины не может быть никакого спора; но в Вере этот грех выкупается страданием от сознания своей несчастной роли» (VII, 501). При всем том Вера — все же исключение, Татьяна же по своему взгляду на жизнь, на свой долг, на отношения между людьми — тип русской женщины.

Отношение Белинского к этическому решению проблемы любви замужней женщины в «Евгении Онегине» определялось его сочувствием борьбе за равноправие женщины в семье и обществе. В статьях о «Евгении Онегине» Белинский упоминает имя Жорж Санд. На Ж. Санд он ссылается и в письме к Боткину от 28 июня 1841 г., утверждая, что он смотрит на женщин глазами сенсимонистов. Между страстными тирадами и философскими рассуждениями в одном из его писем к Боткину говорится о дружеских встречах с И. С. Тургеневым, о том, какой он интересный и серьезный собеседник. Можно предположить, что — горячий поклонник Пушкина — Тургенев вел с Белинским беседы о «Евгении Онегине».

Л. Толстой атаковал в числе других концепций, принятых за аксиомы сотрудниками «Современника», идею эмансипации женщины. Выразилось это в резких и даже грубых его нападках на Жорж Санд. 8 февраля 1856 г. Тургенев сообщал тому же В. Боткину о возмутительных выпадах Толстого против Жорж Санд на обеде у Некрасова. Споры Тургенева с Толстым о Жорж Санд составили одно из звеньев их дискуссий по широкому кругу вопросов, в числе которых оказался и вопрос о Белинском и его наследии. Тургенев развивал свой взгляд на историческое значение деятельности знаменитого критика, оценивал мнения о нем разных литераторов (Дружинин, Чернышевский). Толстой ознакомился с сочинениями Белинского и высоко оценил его статью о Пушкине в своем дневнике (47, 108—109).[7] В статье о «Евгении Онегине», которая должна была заинтересовать Толстого постановкой актуальной в 50-х годах проблемы положения женщины, Белинский пишет о неравенстве требований, предъявляемых обществом к нравственной чистоте мужчины и женщины, о соотношении плотской и высокой духовной любви, о праве человека на свободу чувства. Данное Белинским сравнение добродетельного пути, который избрала для себя Татьяна, с порочным, трагическим, гибельным путем Веры Лиговской и утверждение критика, что в отличие от образа Татьяны — «портрета во весь рост», Вера Лиговская — лишь силуэт женщины, звучали как вызов будущим романистам. Не был ли этот вызов принят Толстым?

Исследователь творчества Л. Толстого Б. М. Эйхенбаум утверждал, что в «Анне Карениной» можно усмотреть отклик на проблемы, поставленные в «Евгении Онегине».[8] Напрашивается мысль, что роман «Анна Каренина» обнаруживает реакцию не только на «Евгения Онегина» Пушкина, но и на проблемы, которые выдвинул Белинский, анализируя образ Татьяны и соотнося его с «силуэтом» страдающей, одержимой страстью женщины, созданным Лермонтовым в «Герое нашего времени».

Героиня «Дворянского гнезда» Лиза Калитина — образ, как и Ася из одноименной повести Тургенева, ориентированный на Татьяну и созданный с учетом споров, которые велись вокруг романа Пушкина. Лиза — носительница народных нравственных понятий, и Тургенев усилил в ней, по отношению к Татьяне Пушкина, веру в незыблемость традиционных моральных начал. Если Татьяна, выслушав наставления, которые ей прочел «в благом пылу нравоученья» Онегин, годами извлекает из них пищу для размышлений и лишь после долгих раздумий, борьбы с собой, обратившись не только к своему личному опыту, но и к опыту среды, в которой она росла, и той новой среды, в которой она оказалась, к «законам света», решается ответить Онегину уроком на урок («сегодня очередь моя»), то Лиза ведет с Лаврецким постоянный спор, пытается обратить его в свою веру. Сюжет «пропаганды», идейного воспитания девушки мужчиной, который Добролюбов считал типичным для Тургенева, в «Дворянском гнезде» как бы перевертывается. Лиза не только глубоко убеждена в нравственных истинах, которые усвоила с детства, — она «верует» в них. Недаром ее воспитательница Агафья ушла в старообрядческий скит. Религия для Лизы — источник готовых нравственных ответов на самые глубокие тайны бытия, на самые трагические противоречия человеческой жизни. Любя свою страну, простых людей, простой быт, Лиза встречает в Лаврецком единомышленника, человека, который уважает Россию и ее народ, однако Лиза сразу замечает и то, что в Лаврецком неприемлемо для нее, — равнодушие к религии, активное стремление к счастью. Она надеется обратить его к религии. Вера в бога в ее сознании тесно переплетена с чувством трагизма жизни и с высшей этической требовательностью по отношению к самой себе. Михалевич утверждал, что в современной России «на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед богом, перед народом, перед самим собою» (VII, 204). Лиза Калитина инстинктивно чувствует эту ответственность. Но если люди действия, революционно настроенная молодежь стремились к тому, чтобы активно бороться со злом, уничтожать его, содействовать падению тех форм жизни, которые «сковывают народную инициативу», Лиза приходит к фаталистической покорности судьбе, к уверенности в том, что только бог может пресечь страдания человечества и что служение богу, отречение от счастья — единственно возможная форма победы над злом.

Внешние трагические обстоятельства, не дающие соединиться Лизе и Лаврецкому, воспринимаются Лизой как сигнал той сложной и закономерной связи самых, по видимости, далеко друг от друга стоящих явлений, вследствие которой счастливая любовь может восприниматься как грех в то время, когда страдают, голодают, дичают крестьяне в деревне, когда отцы современных либеральных помещиков грабили, пытали, убивали отцов современных крестьян и не осуждены за это. Лаврецкий замечает в Лизе черты фатализма и покорности — патриархальные добродетели, которые пугают его. Ей «все жребии равны», но не потому, что она испытала любовное разочарование, а потому, что ее окружает море народных страданий и в этих страданиях она считает повинными своих предков.

Эти настроения понятны Лаврецкому, но он не может принять старинную мораль отречения и смирения, которая в данном случае превращается, как писал Белинский о Татьяне, в покорность расчету. Лаврецкий пытается предостеречь, убедить Лизу и вынужден говорить на ее же языке. Его уверения, что свобода чувства — высшее благо, что тот, кто нарушает ее, отвечает за трагические последствия такого нарушения, наталкиваются на сопротивление собеседницы. Разговор об отношении Лизы к брачному предложению Паншина, лирическим подтекстом которого является зарождающееся чувство Лаврецкого к Лизе, вместе с тем демонстрирует столкновение двух характеров и двух мировоззрений. Лаврецкий, воспитанный на европейской философской культуре, последний этап развития которой сделал особенно популярными социалистические теории о счастье человечества и отдельной личности как о конечной цели исторического прогресса, говорит о высшем благе любви, о полноте жизни, о праве человека на духовную свободу; Лиза отвечает ему утверждениями о недоступности счастья, немощи разума, которому не дано познать высшие законы, определяющие жизнь человека, проповедью смирения и покорности: Ссылаясь на личную несчастливую жизнь Лаврецкого, Лиза доказывает ему бесплодность и бесполезность попыток искать счастья на пути свободного волеизъявления. Уверенность в общем трагическом ходе бытия, которая удивляет Лаврецкого в Лизе, делает ее для него непроницаемой и заставляет его тайно недоумевать, — «он чувствовал: что-то было в Лизе, куда он проникнуть не мог» (VII, 230), — порождена религиозными представлениями о жизни как юдоли плача, которые усваивались народной средой и глубоко укоренялись в головах людей, терпевших веками угнетения, переносивших крепостнический гнет, нужду, социальную несправедливость. Лизе внушила их крепостная няня (обычный источник приобщения дворянского ребенка к народности и в жизни, и в литературе), трижды по воле господ переживавшая «взлеты» (фаворитка барина, ключница, которой доверен весь дом, и няня любимой дочери) и падения или «немилость» (ссылка на скотный двор с насильственным браком, превращение в швею, уход из барского дома), искавшая в религии спасения от унизительного положения рабы, права на сохранение собственного достоинства.

Мысли Лизы, которые кажутся Лаврецкому столь странными в ее устах, на самом деле заимствованы из арсенала этических положений, бытовавших в народной массе: «Христианином нужно быть, — заговорила не без некоторого усилия Лиза, — не для того, чтобы познавать небесное... там... земное, а для того, что каждый человек должен умереть». Лаврецкий с невольным удивлением поднял глаза на Лизу... — “Какое это вы промолвили слово!” — сказал он. — “Это слово не мое, — отвечала она”» (VII, 210). Действительно, высказанный Лизой аргумент в пользу религии глубоко традиционен. Он выражает распространеннейшее мнение, что мысль о последнем часе, о загробной жизни должна быть для человека этической уздой и укреплять в нем веру.

Разница характеров и психологического склада героев выразилась здесь в словах Лизы о том, что религия нужна не для познания. Лаврецкий познает, и ему присущ интерес к познанию жизни и мыслей других людей: он готов внимательно прислушиваться к ним, вдумываться, искать в них правды. Лиза не сомневается в своей точке зрения и мало заинтересована логическими доводами собеседника. Она стремится действовать и не только до конца исполнять свой долг, воплощать свои принципы в дела, но и других вести по известному ей, открытому ей ее убеждениями пути. Так, она требует от Лаврецкого, чтобы он простил жену и возвратился к ней, мотивируя это в духе строгой христианской морали: «Вы должны простить... если хотите, чтобы и вас простили» (VII, 199); она настаивает на этом требовании, несмотря на его стремление защитить независимость своей позиции: «Наши убеждения на этот счет слишком различны, мы не поймем друг друга» (VII, 198). Затем она побуждает Лаврецкого прийти в церковь, чтобы оживить в нем, равнодушном к религии, вместе с воспоминаниями детства религиозное чувство. Добролюбов отметил, что Лаврецкий, в отличие от других героев Тургенева, не выступает как «пропагандист» идей, а «робко склоняется пред незыблемостью... понятий» Лизы (VI, 104). Говоря это, Добролюбов разумел, что энергичная борьба со взглядами Лизы возможна только для человека, наделенного темпераментом борца. Лаврецкому трудно возражать Лизе. Ее взгляды близки к воззрениям патриархальной крестьянской, народной среды, у которой герой готов учиться. К тому же в трагическом мироощущении любимой им девушки находят свое выражение подлинно неразрешимые противоречия переходного времени, которому целиком принадлежит Лаврецкий. Фактически и он, как Лиза, уходит из жизни; она — натура деятельного, донкихотского типа — уходит в служение идее, хотя и ложной; он же — «гамлетист» — предается созерцанию и размышлению, все более ощущая свой разрыв с быстро меняющейся, теряющей патриархальные формы действительностью. Характерно, что, как сообщается в эпилоге романа, «Лаврецкий имел право быть довольным: он сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и трудился не для одного себя; он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян» (VII, 293). Вместе с тем его деятельность не составляет смысл его жизни, не дает ему прочную связь с современностью, — явление, характерное для «действующего гамлетиста». Как бы забыв о том, что он имеет право быть довольным, он восклицает: «Догорай, бесполезная жизнь!».

Конец романа с фигурой Лаврецкого, наблюдающего игру молодости в старом, дорогом ему доме, снова заставляет нас вспомнить Пушкина, такие его поздние элегии, как «Вновь я посетил тот уголок земли» и «Брожу ли я вдоль улиц шумных». Внутренний монолог Лаврецкого, обращенный к «молодым силам», по своей лирической тональности, да и по мысли, содержащейся в нем, близок к этим медитациям любимого Тургеневым поэта. Таким образом, весь роман ориентирован на следование традициям Пушкина. Сюжет любви и духовного соперничества воспитанной в патриархально-национальных традициях мечтательной уездной барышни и аналитика, «лишнего человека» разрешается в романе нравственной победой героини. Однако суть развязки романа состоит в трагизме этой победы, выражается в пронизывающем не только конец произведения, но все повествование мотиве несостоявшегося счастья (ср.: у Пушкина: «А счастье было так возможно, так близко!»; у Тургенева: «Ах, Лиза, Лиза!., как бы мы могли быть счастливы!»), в осмыслении печальной личной судьбы героев как отражения общего трагического хода современной жизни (ср. в «Евгении Онегине»: «Блажен, кто праздник жизни рано оставил...» и т. д.). Тургенев находил в произведениях Пушкина стимулы для глубокого проникновения в трагические конфликты жизни, в сложные, «роковые» переплетения ее противоречий.

Рисуя в образе Лизы деятельную натуру, идеи и этические идеалы которой имеют своим истоком старинные национальные традиции, и в образе Лаврецкого — созерцательный тип человека, Тургенев показывает, как оба они в конечном счете утрачивают связь с современной жизнью, погружаются в бездеятельность. Лаврецкий, «устраивая быт» своих крестьян («насколько может»), ощущает, что его деятельность не затрагивает основ бытия, не определяет историческое развитие народа.

Страна стоит на рубеже больших перемен, изменения самого «стиля» своего существования, и первое, что думает Лаврецкий о молодом поколении и что отделяет, как ему кажется, их от отцов, — деятельность, сознательно направленная активность: «Вам надобно дело делать, работать», — произносит он про себя, глядя на веселых юношей и девушек. Здесь вопрос «что делать?» не ставится. Можно подумать, что писателю он кажется решенным: «вам не придется, как нам, отыскивать свою дорогу, бороться, падать и вставать среди мрака», — думает Лаврецкий (VII, 293). Подобные иллюзии питали современники Тургенева, даже наиболее проницательные из них (Герцен), в преддверии реформ. Однако жизнь внесла, и внесла очень скоро, самые существенные коррективы в это представление.

В труде «О развитии революционных идей в России», рассматривая всю новую историю страны под углом зрения выработки освободительных теорий и вызревания настроений протеста в обществе, Герцен с особым пафосом говорит о трагических, «роковых» судьбах свободомыслящих людей России, носителей ее творческих сил: «Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт, гражданин, мыслитель — всех их толкает в могилу неумолимый рок. История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги. Погибают даже те, которых пощадило правительство, — едва успев расцвести, они спешат расстаться с жизнью» (VII, 208).

Герои «Дворянского гнезда» как бы стремятся «умереть молодыми», не состарившись, не примирившись со средой, Избежав компромиссов или нарушений своих этических принципов.

От образа Лизы прямые нити тянутся к героине рассказа Тургенева «Странная история» — барышне Софи, которую все находят «странной» и самый жизненный подвиг которой (подвиг самоотречения и религиозного служения — традиционный, древний подвиг паломничества и послушничества), освященный идеей, но идеей ложной, выглядит не более как «странной историей». Последовательно отрицательно относясь к религиозному фанатизму, полемизируя с Герценом, видевшим в старообрядчестве и сектантстве возможный источник революционных настроений, Тургенев вместе с тем сравнил Софи с юными революционерками-народницами, которые «впоследствии», как подчеркивает сам писатель, воплощая свои «незыблемые и неискоренимые убеждения», шли на подвиг ради того, что они считали «правдой и добром» (черновой вариант: X, 471).

Тургенев с присущей ему чуткостью и наблюдательностью отметил новые этические идеалы, зревшие в душах его современников. Стремление своим страданием искупить народное горе и отречением от счастья приобщиться к общему трагическому ходу жизни стало характерным умонастроением дворянской интеллигенции. Убеждения Лаврецкого не соответствуют аскетическим взглядам Лизы, он спорит с нею, но его смирение перед народной правдой, готовность, с которой он покоряется ложному, не по его вине возникшему положению и отказывается от борьбы за свое счастье, упреки, которые он адресует себе, противопоставляя труд на благо обездоленного народа любви и радостям жизни, свидетельствуют о том, что и он не верит в свое право на счастье. Расставшись с Лизой и аскетически посвятив себя работе на благо своих крестьян, Лаврецкий, забытый всеми и одинокий, «перестал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях», и именно поэтому «сожалеть ему было о чем, стыдиться — нечего» (VII, 293).

Жертвенный порыв, оттеснивший гедонистические попытки найти «утешение» в области искусства, творчества и чистой мысли и сделавший подобный «уход» чуть не преступлением в глазах людей 60-х годов, не остался психологической монополией «кающихся дворян». Очень скоро людьми «чуткой совести», страдающими альтруистами, готовыми на подвиг самоотвержения, стали «нигилисты». Хотя Чернышевский, провозглашавший права каждого человека и целых народов на немедленное счастье, противопоставил идее жертвы теорию разумного эгоизма, он же сам сделал идеальным героем романа «Что делать?», ставшим затем надолго образцом для революционеров, «кающегося дворянина», аскета Рахметова, многими своими чертами родственного таким героям, как Лаврецкий, Пьер Безухов. Говоря о Рахметове как «кающемся дворянине», мы можем иметь в виду лишь некоторые стороны его характеристики: его кровную связь с дворянской культурой и стремление порвать с нею (в отличие, а возможно и вопреки героям Тургенева, Рахметов осуществляет это стремление), его принципиальное нежелание пользоваться благами, недоступными народу, его своеобразное «хождение в народ» (мечта героев Толстого и кающегося дворянина в повести Н. Успенского «Издалека и вблизи»), его напряженные нравственные искания и отказ от личного счастья во имя счастья общего, усиленные занятия, поиски решения наболевших вопросов современности в книгах. При этом следует подчеркнуть: важное, принципиальное значение имеет то, что самая структура типа Рахметова — типа, в своей основе более «деятельного», чем созерцательного и теоретизирующего, — отделяет его и от героев Толстого, и от героя Тургенева. Для Чернышевского не было столь важно, как для Тургенева, деление человеческих характеров на два типа — мыслительный и деятельный,— имеющее главным образом психологическое значение. Вместе с тем изображение в «Что делать?» обсуждения в кружке молодежи трудов Чернышевского с участием Рахметова и беседы этого последнего с автором романа дает основание предположить, что при всей силе ума Рахметова главной теоретической головой революционной «партии» является все же Чернышевский.

Жажда подвига, самоотверженное служение добру стали излюбленными мотивами поэзии Некрасова. Возможность «погружаться в искусства, в науки, предаваться мечтам и страстям» кажется поэту, совсем в духе рахметовской этики, непозволительной роскошью перед лицом страданий народа, который «всё терпит, во имя Христа». В стихотворении «Человек сороковых годов» поэт иронизирует над людьми своего поколения, прошедшими «через цензуру незабываемых годов» и не способными «гибнуть жертвой убежденья», а в поэме «Рыцарь на час» предается горькому раскаянью, чувствуя себя не способным покинуть любимый труд и размеренную, относительно благополучную (хотя и пронизанную глубоким внутренним трагизмом) жизнь ради подвига самоотречения.

В поэму «Мороз, Красный нос» Некрасов включает небольшой эпизод похорон монахини — молодой девушки, принесшей себя в жертву религиозной идее (II, 191). Героиня поэмы, крестьянка, переживающая тяжелое горе — болезнь мужа, готовая на любые жертвы, чтобы спасти его, полная смятения и тревоги за будущее семьи, умиляется духовным подвигом барышни-подвижницы, умершей в монастыре.

Спит — молодая, спокойная, Знает, что будет в раю. Поцеловала и я, недостойная,
Белую ручку твою!

В своей наивной вере она готова молиться этой умершей юной монахине как святой. Вместе с тем она чувствует духовную близость к ней:

Молви, касатка моя,
Богу святыми устами,
Чтоб не осталася я
Горькой вдовой с сиротами!

Этот эпизод поэмы приводит на память монашество Лизы Калитиной (тяжело болевшей в обители) и показывает, как, по мнению Некрасова, к подвигу пострижения в монахини может отнестись женщина из народа. Чисто поэтическое, образное сопоставление религиозного служения и революционного подвига содержится в стихотворении «Пророк» Некрасова, посвященном Чернышевскому.

В начале 60-х годов, в годы революционной ситуации, обострения классовой борьбы, в годы больших социальных перемен и в дальнейшем, когда правительство и реакционные силы предприняли наступление на демократию и освободительное движение, стремясь возвратить общество вспять, людям мыслящим, гуманным, не способным к приспособленчеству и раболепию, предстояли тяжелые испытания. Новый этический идеал личности, который нашел свое выражение в литературе 60-х — начала 70-х годов, соответствовал фазе развития общества, о которой можно сказать словами баллады Гете «Коринфская невеста», популярной в России:

Агнцы боле тут Жертвой не падут, Но людские жертвы без числа!

Напомним, что сюжет баллады Гете, которую любили цитировать столь разные деятели литературы, как Чернышевский, Тургенев, Герцен, основывался на легенде, отражавшей момент острой идейной борьбы между новой, аскетической религией — христианством — и гедонистическим культом античных языческих богов. Героиня баллады Гете — жертва христианского «заклания» — умирает в монастыре, отторгнутая от любви и радостей жизни.

Герцен, говоря о трагизме современной жизни, об уязвимости созданных лучшими людьми эпохи идейных концепций, их утопизме и о кровавых жертвах, которыми оборачивается незрелость революционной мысли и жестокость реакции, уподоблял современную историческую обстановку последним векам существования античного мира, когда христианская идеология вела наступление на античную философию и религию. Это сравнение проходит через всю книгу Герцена «С того берега». На ее страницах Герцен цитирует вышеприведенный отрывок из «Коринфской невесты» и создает образ Гете — «объективного поэта», который был способен удалиться в годину всеобщих бедствий в свое «я», в чистую мысль и найти в этой искусственно отделенной от жизни сфере источник гармонии. Для Герцена позиция Гете (традиционно им понятая) невозможна, невозможна она и для Тургенева. Предвидя эпоху, когда этическое начало, слитое с проблемой политической позиции человека, его места в социальных конфликтах, станет определять отношения между людьми, Тургенев простился в романе «Дворянское гнездо» с мечтой об эстетической сфере как сфере высшей свободы, ставящей человека вне гнетущей зависимости от жестокого императива нравственных требований и социальных воздействий. Последним воплощением этой мечты является в романе «Дворянское гнездо» образ Лемма. Непризнанный, обнищалый, не встречающий в окружающих сочувствия, отторгнутый от родины, он в своей одинокой комнатке, ночью, звуками сочиненной им музыки произносит приговор не только дикой, неразумной жизни, гнетущей человека, пошлости и самодовольству среды, удовлетворенной этой жизнью, но и понятию долга, аскетической морали, которую исповедует его любимая ученица — Лиза. Разрушая все, что разделяет людей, все, что препятствует их счастью, музыка провозглашает идеал цельного, здорового и счастливого человека, стоящего на уровне высших духовных ценностей, созданных человечеством; сама она порождена творческим духом человечества, и представляет собою его реальное воплощение.

В уста Лемма вложен окончательный приговор Паншину как «дилетанту». На языке человека искусства это, может быть, более суровая, уничтожающая оценка, чем какая-либо другая.


[1]  Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч. Т. I—XVI. М., 1939—1953, т. V, стр. 156. — Далее ссылки на это издание даются в тексте.

[2]  Л. Я. Гинзбург. «Былое и думы». — В кн.: История русского романа в 2-х томах. Т. 1. М.—Л., 1962, стр. 583.

[3]  Знаменательно сходство внешности Лаврецкого с демократическим героем 60-х годов. Отмечая, что Молотов Помяловского открывает собою галерею героев-демократов литературы 60-х годов, В. Г. Базанов обращает особое внимание на характерные черты внешности героя — здоровье, румянец, типично русский склад лица (В. Базанов. Из литературной полемики 60-х годов. Петрозаводск, 1941, стр. 10).

[4]  Н. А. Добролюбов. Собр. соч. в 9-ти томах. М.—Л., 1961—1964, т. VI, стр. 103—104. — Далее ссылки на это издание даются в тексте.

[5]  Как роман о переходной эпохе русской истории рассматривает «Дворянское гнездо» Г. А. Бялый (В кн.: Тургенев и русский реализм. М.—Л., 1962, стр. 109).

[6]  А. А. Сабуров отметил общность некоторых черт характеристики Лаврецкого и героев Толстого (А. Сабуров. «Война и мир» и русская литература 20—50-х годов XIX века. — В кн.: Л. Н. Толстой. Сборник статей о творчестве. Сб. 2. М., 1959, стр. 70—72).

[7]  Сличив заметки, внесенные Толстым в записную книжку, со статьями Белинского о Пушкине, Б. М. Эйхенбаум находит черты сходства в некоторых положениях первой и пятой статей этого цикла с записями Толстого. Отсюда ученый делает вывод, что именно эти две статьи Белинского Толстой читал (Б. Эйхенбаум. О прозе, стр. 134—136). Однако само по себе то обстоятельство, что Толстой пишет в дневнике: «Статья о Пушкине — чудо», — а исследователь убедительно показывает сходство двух статей Белинского с записями Толстого, дает основание думать, что Толстой не остановился на первой понравившейся ему статье цикла, а стал читать дальше. Запись мыслей, навеянных двумя идущими не подряд статьями, не может свидетельствовать о том, что только ими Толстой ограничил свое чтение Белинского. Существенно свидетельство Е. Колбасина, писавшего Тургеневу, что, зайдя к Толстому около 5 января 1857 г., он увидел: «Перед ним — лежат статьи Белинского о Пушкине». Читающий их Толстой восторженно отзывается об авторе (Тургенев и круг «Современника». М., 1930, стр. 314—315; курсив здесь всюду наш. — Л. Л.). Речь могла идти только о книжках журнала. Таким образом, Толстой сознательно приготовил для чтения не одну, а несколько статей.

[8]  Б. Эйхенбаум. О прозе, стр. 180—181.