"И я бы мог, как шут..."

  

Эти слова дважды начатой, но не завершенной Пушкиным стихотворной строки, записанной поэтом на 38-м листе так называемой третьей масонской тетради,[1] привлекают пристальное внимание исследователей. Загадочность этого неоконченного предложения, упорство, с которым Пушкин, очевидно, размышлял над ним (стих два раза повторен на странице, второй раз уже без сравнения с шутом — «И я бы мог» — и в той же форме записан на обороте 56 листа тетради № 833), а главное — местоположение записей, расположенных рядом с двумя рисунками, изображающими казнь декабристов, — все это требует осмысления, хотя и не дает материала, достаточного для окончательного и бесспорного разъяснения смысла начатой, но не завершенной поэтом строки. Попытку дать свою интерпретацию загадочной строки сделал ряд исследователей, начиная с С. А. Венгерова, который первым правильно прочел строку и опубликовал фототипическое воспроизведение 38-го листа в Собрании сочинений Пушкина в изд. Брокгауз—Ефрон (т. II, СПб., 1908, с. 527).

Венгеров считал несомненным, что Пушкин имеет в виду, что и он бы мог быть повешен, как декабристы, и стремился лишь «оправдать» сравнение с шутом, которое он относил к декабристам. Почти все последующие интерпретации сходились в одном: Пушкин, утверждали их авторы, предполагает, что он мог бы быть повешен с пятью декабристами, казнь которых он нарисовал. Усилия ученых, писавших об этом предмете, а также и их разногласия сосредоточивались вокруг сравнения с шутом. Выдвигалось предположение, что Пушкин сравнивал себя с шутом, так как считал, что он рядом с вождями декабризма на виселице «унижал» бы их своим случайным соседством.[2] Утверждалось, что в сравнении с шутом содержится намек на унизительные шутовские обряды, которыми сопровождалась якобы казнь декабристов.[3] А. Эфрос, тщательно исследовавший 38-й лист третьей масонской тетради и определивший порядок его заполнения, писал о загадочной строке, дважды занесенной на него: «О том, что должно было следовать за этим и какое значение придавал Пушкин слову “шут”, в том трагическом сопоставлении, какое дал рисунок виселицы, можно лишь гадать, но явственно, что строчка и рисунок связаны двойным повторением и что смысл “шута” должен заключать в себе что-то вроде сравнения предсмертных конвульсий в веревочной петле при позорной казни с вынужденным и унизительным кривлянием шута на канате перед базарной площадью».[4]

Это сравнение, целиком принадлежащее А. Эфросу (у Пушкина нет ни малейшего намека ни на предсмертные конвульсии, ни на паяца на базарной площади), довольно неудачно, так как канатоходец, как бы он ни кривлялся, не имеет ничего общего с человеком, умирающим на виселице. Однако оно было поддержано исследователями, обращавшимися к этому вопросу позже. Не ограничиваясь уподоблением судорог умирающего кривляниям шута, они предположили, что мысль о казни на виселице друзей и даже его самого могла у поэта ассоциироваться с шуточными, несколько фривольными образами поэмы В. И. Майкова «Елисей, или Раздраженный Вакх»,[5] с картонной игрушкой — изображением шута, дергающего ногами (кстати, и руками, чего никак не могли делать подвергавшиеся казни), и даже с чучелом в огороде. Приводя эти последние предположения С. М. Бонди, Т. Г. Цявловская не оспаривает их.[6] Она также утверждает, что «перед нами самое начало стихотворного произведения с мыслью о том, что и он, Пушкин, мог быть повешен»,[7] и в поисках объяснения слова «шут» в таком контексте готова принять предположения С. М. Бонди.

Представление о том, что рисунок виселицы и текст неоконченной строки связаны «напрямик», непосредственно, как картинка и подпись или текст и своего рода иллюстрация, оказало влияние на прочтение строки. Прежде чем С. А. Венгеров прочел слово «шут», строку эту читали: «И я бы мог, как тут» (т. е. как на рисунке). Впоследствии, когда в правильности чтения Венгерова убедились все, а А. Эфрос доказал, что стихотворная строка по времени начертания предшествовала рисунку казни, две буквы начатого слова после слова «шут» стали читать как «на», т. е. «И я бы мог, как шут на <...>»[8] (очевидно, подразумевалось — на виселице).

Т. Г. Цявловская предложила новое чтение: «И я бы мог, как шут ви<сеть>».[9]

То обстоятельство, что крупнейшие ученые, знатоки рукописей Пушкина, так сильно колебались в прочтении недописанного слова — две буквы его читались как «на» и как «ви», т. е. обе они прочитывались по-разному, и чтение «на» сохранялось в течение десятилетий, — а также и то, что «реставрация» его как слова «висеть» требует прибавления к двум сомнительно прочтенным буквам произвольных четырех, заставляет нас признать следующее: на возникновение этой гипотезы оказала большое влияние априорная уверенность в том, что Пушкин хотел здесь сказать, будто и он мог бы висеть.

Между тем комплексный анализ материалов, относящихся к последнему периоду пребывания Пушкина в Михайловском в 1826 г., и, в частности, привлечение к этому анализу поступившей в 1963 г. в Рукописный отдел Институте русской литературы (Пушкинский Дом) книги Вальтера Скотта «Ивангое» с рисунками поэта дает, как нам представляется, возможность подойти к проблеме незаконченной строки Пушкина с новой стороны и высказать гипотезу, если не окончательно решающую этот вопрос (очевидно, бесспорно решить его при материалах, которыми мы располагаем в настоящее время, и невозможно), то проливающую на него дополнительный свет.

Узнав о восстании декабристов с опозданием и затем долго не имея известий и томясь беспокойством о ходе дела и судьбе своих друзей и многочисленных знакомых — участников восстания, Пушкин предполагал возможность привлечения его к следствию, но надеялся оправдаться. 10 июля 1826 г. Пушкин писал П. А. Вяземскому: «Если б я был потребован комиссией, то я бы конечно оправдался, но меня оставили в покое, и кажется это не к добру» (XIII, 286).

Опасения за собственную судьбу соединялись в его сознании с неотвязными мыслями о положении передовых людей своего поколения в целом и, главное, с тревогой за друзей, за братьев «по музам, по судьбам», участь которых решал Верховный уголовный суд. Тяжело перенося изоляцию, желая освобождения из ссылки и понимая, что без «разъяснения» своей позиции он не может надеяться на облегчение своего положения, Пушкин стремился при этом оговорить свое право на независимый образ мыслей: «Вступление на престол государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости», — писал он В. А. Жуковскому 7 марта 1826 г., рассчитывая на его посредничество (XIII, 265—266). Та же интонация независимого человека звучит в письме поэта на имя царя, в котором он просит разрешения покинуть Михайловское для лечения в Москве, Петербурге или чужих краях (XIII, 283—284). После известия о приговоре по делу декабристов и совершения казни над пятью из них Пушкин писал Вяземскому: «Ты находишь письмо мое холодным и сухим. Иначе и быть невозможно. Благо написано. Теперь у меня перо не повернулось бы» (XIII, 291). Однако рядом со слабой надеждой на изменение своего положения теплится мысль о возможности пересмотра решения о декабристах, о «милости» в отношении их. Чудовищный факт массовой репрессии против лучших людей русского общества не укладывается в его сознании: «Еще таки я все надеюсь на коронацию: повешенные повешены; но каторга 120 друзей, братьев, товарищей ужасна», — пишет он Вяземскому (там же).

Вызов Пушкина в Москву, длительная, часовая аудиенция, которая была дана ему царем и во время которой Николай I приложил немало усилий, чтобы сыграть роль прогрессивно мыслящего государственного деятеля, а Пушкин все с той же независимостью и прямотой признался, что в случае, если бы во время восстания он был в Петербурге, он принял бы в нем участие, породили у поэта иллюзию, что его непосредственный контакт с царем может быть полезен гонимым друзьям, что его призыв оказать милость «падшим» может быть услышан. Очутившись в Москве после длительной разлуки с друзьями, отрыва от литературной среды и общества, Пушкин стал центром всеобщего внимания, погрузился в поток общений и встреч. Наблюдавший его в эти дни М. П. Погодин в своем дневнике запечатлел, с какой стремительностью Пушкин включился в художественную и литературную жизнь Москвы.

Среди больших и малых явлений культурной жизни лета-осени 1826 г. можно отметить сравнительно незначительное, но имеющее отношение к интересующему нас вопросу событие. В июле этого года в Петербурге вышел сделанный Ковтыревым[10] и изданный в типографии Смирдина в 4-х томах перевод романа Вальтера Скотта «Ivanhoe» — «Айвенго», — появившийся под заглавием «Ивангое, или Возвращение из крестовых походов».[11] На полях тома принадлежавшего Пушкину экземпляра этого издания вверху первой страницы рукою поэта нарисована, как и на 38-м листе третьей масонской тетради, виселица с пятью декабристами. Т. Г. Цявловская, которая первой исследовала «историю» этой книги и изложила ее в обстоятельной и содержательной статье,[12] предположила, что русский перевод «Айвенго» Пушкин приобрел в 1827 г. Она дважды высказала эту мысль на протяжении своей статьи: «Приобрел Пушкин роман, вероятно, весной 1827 г., когда в конце мая он впервые после возвращения из ссылки приехал в Петербург»; и далее: «Пушкин мог купить книгу не ранее конца мая 1827 г. (см. выше, с. 8)».[13] Вторая формулировка несколько расходится с первой. Она более категорична. На с. 8, к которой исследовательница отсылает читателя, нет аргументации, доказывающей, что Пушкин не мог купить книгу ранее мая 1827 г. Между тем есть основания предположить, что Пушкин приобрел «Ивангое» осенью 1826 г. в Москве. 12 августа 1826 г. состоялось цензурное разрешение X книги «Московского телеграфа». В ней (ч. X, № 14, отд. I, с. 167—168) была помещена краткая рецензия, информировавшая читателей о выходе в свет перевода романа Вальтера Скотта, и давалась оценка этого перевода. Рецензент признал перевод «довольно хорошим», но указал, что при сличении его с подлинником обнаруживаются сокращения текста, которые недопустимы. Таким образом, приехавший в Москву в начале сентября Пушкин в свежем номере «Московского телеграфа» мог прочесть о выходе перевода романа Вальтера Скотта и в Москве его приобрести как литературную новинку. Обращает на себя внимание обстоятельство, до сих пор не отмеченное в литературе. В записях «Старинные пословицы и поговорки», сделанных в Михайловском (ПД, № 290), одна из русских пословиц толкуется при помощи изречения, заимствованного из «Айвенго» Вальтера Скотта, скорее всего из русского перевода этого романа. «Нужда научит калачи есть, т. е. нужда — мать изобретения и роскоши», — записывает Пушкин.[14] В тексте «Ивангое» читаем: «... нужда есть мать изобретения, говорит старая пословица».[15] Здесь речь не идет о роскоши, Пушкин переосмыслил старинную английскую поговорку. Следует отметить, что выражение «мать изобретения» отсутствует в оригинале Вальтера Скотта — там пословица передается словами: «нужда поощряет изобретательность» («But necessity according to the ancient proverb sharpens invention» — глава XXVII).[16] Нельзя не оговориться, однако, что во французском тексте, с которого, очевидно, сделал свой перевод Ковтырев,[17] фраза эта естественно соответствует русскому переводу: «... nécessité est mère d’invention, dit un ancien proverbe».[18] Поэтому нельзя с несомненной уверенностью утверждать, что фраза Пушкина заимствована именно из русского перевода «Айвенго», а не из его французского источника. Однако вероятность такого ее происхождения все же меньше, чем возможность заимствования пословицы из русского перевода. Речь ведь все же идет о русской фразе. Вместе с тем нельзя сбросить со счетов, что Пушкин ознакомился с французским переводом «Айвенго» еще на юге[19] и что в библиотеке Тригорского, которой он пользовался, были произведения В. Скотта в немецких и французских переводах.[20] В Михайловском, как утверждал поэт, чтение Вальтера Скотта было для него «пищей души» (см.: XIII,121).

Если принять гипотезу, что Пушкин приобрел русский перевод «Айвенго» осенью 1826 г. в Москве, то это повлечет за собою ряд последствий. Вероятным становится предположение, что рисунки виселиц на 38-м листе третьей масонской тетради и на полях «Ивангое» возникли примерно в одно время. Явится необходимость уточнения времени записи «Старинные пословицы и поговорки», которая предположительно датировалась 1825 г.; ее датировка, очевидно, должна будет быть передвинута на осень—-зиму 1826 г.

Независимо от того, читал ли Пушкин в Михайловском «Айвенго» во французском или русском переводе, пословица «нужда есть мать изобретения» была им извлечена из главы романа, в которой шут Вамба является одним из главных действующих лиц (II глава III части в русском и III глава во французском переводах, XXVII глава в оригинале). В этой главе храбрый и самоотверженный шут, проникший в лагерь врагов, чтобы выручить Седрика Саксонца, предстает перед владетелем феодального замка и его союзниками и, не испугавшись угроз расправы, в частности угрозы быть повешенным вниз головой (традиционно унизительная, «шутовская» казнь),[21] смелыми и остроумными ответами смиряет гнев и ожесточение врагов.

Создавая образ шута, Вальтер Скотт в значительной степени ориентировался на шекспировскую традицию. Русские читатели и литераторы ощущали связь романов Вальтера Скотта с пьесами Шекспира. А. А. Шаховской, создавший в 1821 г. на основе «Айвенго» «романтическую комедию» «Иваной, или Возвращение Ричарда Львиное сердце», в водевиле «Меркурий на часах» устами героя, воплощающего современный роман, утверждал, что Вальтер Скотт обеспечил огромный успех своим произведениям, «уцепившись» за Шекспира.[22]

На фигуру шута в пьесах Шекспира Пушкин обратил внимание при первом же знакомстве с творчеством великого драматурга Англии. Первая цитата из Шекспира и первое упоминание персонажа Шекспира в творчестве Пушкина — упоминание шута Йорика и цитирование слов о нем Гамлета во второй главе «Евгения Онегина».[23] Однако, всесторонне осмысляя опыт Шекспира в Михайловском, в пору работы над «Борисом Годуновым», поэт не соблазнился возможностью ввести выигрышный в сценическом отношении персонаж шута в свою трагедию. Впоследствии А. С. Хомяков не устоял перед таким соблазном и ввел в свою трагедию «Димитрий Самозванец» (1833) подобный персонаж.

В романе «Айвенго» шут Вамба играет заметную и своеобразную роль. Именно этого героя романист наделяет тем изобретательным умом, которого не хватало Седрику Саксонцу и который пробудился в нем лишь в минуту величайшей «нужды». В переводе 1826 г. упоминается «изобретательный ум Вамбы»,[24] который помог ему освободить из плена Седрика. Характеристика шута связана, таким образом, с пословицей, обратившей на себя внимание Пушкина. Вся глава, содержащая рассказ о подвиге шута, очевидно, произвела сильное впечатление на поэта. Нельзя не заметить, что в «Сценах из рыцарских времен» поведение Франца, оказавшегося в плену в рыцарском замке и не теряющего присутствия духа перед лицом смертельной опасности, во многом напоминает поведение Вамбы, «которого и самое приближение смерти не могло удержать от острого словца».[25] Франц остается и в виду смерти миннезингером, как Вамба — шутом. Шута Вамбу в «Айвенго» автор именует «домашним миротворцем» (глава XVIII), «великодушным»; он «верен как сталь», решителен, его призвание — пробуждать человеческие чувства в сильных мира сего. Вместо награды за свою героическую помощь он добивается у Седрика Саксонца прощения ослушника-раба и освобождения его от рабства и крепостной зависимости (глава XXXII). В конце романа шут становится собеседником монарха, которому предстоит занять свой трон. Как остроумный посредник между Ричардом Львиное сердце и его бунтующими подданными, шут объясняет королю образ действия и своеобразные этические принципы «вольных стрелков». Объяснение это в главе XL романа (глава VI части IV в русском переводе), шутливое и остроумное по форме, по существу отражает глубокие социально-исторические обобщения автора романа. Отклики на вложенные В. Скоттом в уста шута Вамбы мысли можно обнаружить в ряде произведений Пушкина. В русском переводе 1826 г. этот эпизод подвергся некоторым сокращениям, часть из которых, очевидно, имеет цензурный характер. Так, в русском тексте отсутствуют имеющиеся и в английском первоисточнике, и во французском переводе фразы о том, что «честные стрелки» отрядов Робина Гуда заключают с небом договор о «балансе» грехов и добрых дел и действуют в этом соответственно Священному писанию, воздавая седмерицею за дела милосердия самим себе. Нет в русском переводе и упоминания о том, что если вольные стрелки чинят убогую часовню, то они грабят церковь. Через весь диалог Вамбы и короля Ричарда проходит двусмысленно выраженный мотив «баланса», равновесия и взвешивания на весах злых и добрых дел. Эта двусмысленность явно ощутима в английском и французском текстах, где слово «balance» может иметь разные значения («баланс», «весы», «равновесие»). Однако и в русском тексте отчетливо проведена мысль о «взвешивании» и стремлении к уравновешиванию добрых и злых дел, а также и о том, что своеобразие толкования добра и зла влияет на «равновесие» нравственных весов, что оно приравнивает зачастую друг к другу неравные величины, склоняя весы в нужную сторону. О понимании «баланса» добра и зла вольными стрелками Вамба говорит: «Например, они отнимают сто золотых монет у богатого и дают полкроны нищему <...> у них одно дело заменяет другое, и баланс делается верным <...> Ежели наши добрые люди, живущие в лесу, жгут замки, то взамен строят хижины; ежели они убивают шерифа, то избавляют пленного, и наконец, ежели они сжигают живого норманского барона, то помогают саксонскому франклину».[26] Так, Вамба дает понять, что на весах нравственности вольных стрелков бродячий монах перетягивает жирного аббата, истомленный пленник — важного полицейского чиновника, а бесправный саксонский франклин — гордого завоевателя, норманнского барона. Замечание короля: «А которые из этих дел добрые и которые не так хороши?» — вызывает высокую оценку Вамбы: «Прекрасно! превосходно! Ничто так не делает умным, как товарищество с умными людьми. Я отвечаю, что вы никогда так остро не говорили, г. Рыцарь, как теперь».[27] «Острота» вопроса Ричарда состоит в проявленном им понимании того, что сама оценка добра и зла зависит от позиции оценивающего.

Не трудно заметить родство этого эпизода романа с некоторыми мотивами «Дубровского» («баланс» кузнеца Архипа, сжигающего чиновников и спасающего кошку) и «Капитанской дочки» (соотношение добрых и злых дел Пугачева).

На экземпляре книги «Ивангое», принадлежавшем Пушкину, над рисунком виселицы изображены наклоненные в одну сторону весы. Подобное изображение было известно знатокам рукописей поэта прежде, чем была найдена книга «Ивангое» с его пометами: рисунок весов дважды повторен на верхней части составленной из листов самодельной суперобложки, испещренной с обеих сторон рисунками и набросками портретов, большая часть которых изображает декабристов (ПД, № 798).

А. Н. Вульф пояснил на внутренней стороне суперобложки содержание этих рисунков Пушкина: «Эскизы разных лиц, замечательных по 14 декаб. 825 года работы Алекс. Сер. Пушкина во время его пребывания в с. Тригорском в 826 году».

Не дают ли вышеизложенные факты основание высказать гипотезу, что за пушкинским изображением весов стоит мысль о балансе добра и зла, насильственно склоняемом в одну сторону, и что строка «И я бы мог, как шут <...>» содержит намек на шута из романа «Айвенго» Вальтера Скотта, вступившего в неожиданно прямой контакт с самодержцем, говорившего с ним о логике поведения его непокорных подданных и намекавшего на милость к ним? Нам представляется, что основания для такой гипотезы есть.

В интересующем нас стихе Пушкин употребил форму сослагательного наклонения, возможно выражающую неудовлетворенность результатами разговора, и, собственно, сравнивал не себя с шутом, а ситуацию, в которой он оказался, или действие, которое он мог произвести, — с теми ситуациями и действиями, в которых оказался или которые произвел шут. Речь идет не о любом шуте, а о конкретном, определенном шуте — герое «Айвенго» Вальтера Скотта.

Впоследствии Пушкин не раз сравнивал себя с шутом, но это сравнение обогатилось новыми оттенками смысла.

С начала 1830-х гг. жизнь Пушкина стабилизировалась. Надежды его на «почетный мир» с царем и, главное, на успешное осуществление своей миссии заступничества за «друзей, товарищей, братьев» не оправдались. Пушкин оказался насильственно привязанным ко двору. Призвание поэта делало его особенно уязвимым. При дворах монархов Европы положение поэтов и шутов в XVII—XVIII вв. было сходно. Об этом писал Буало в I Сатире «Отъезд поэта» (1660 г.), сопоставляя успех при дворе поэтов и официального шута Людовика XIV Л’Анжели. Мадам Севинье в письме к графу де Бюсси Раубутен от 18 марта 1678 г. сравнивала Буало и Расина с шутами.[28] Русских поэтов XVIII в. самоуправцы-вельможи, фавориты царей и цариц и сами монархи ставили нередко на грань положения шута. Пушкин отлично это знал. Он горячо протестовал против того, что Лажечников в «Ледяном доме» изобразил Тредьяковского как низкого угодника, доходящего до шутовства, и тем самым оправдал известный факт избиения его Волынским. Лажечников не знал некоторых исторических документов, которые были известны Пушкину. В своем письме Лажечникову от 3 ноября 1835 г. Пушкин писал: «За Василия Тредьяковского, признаюсь, я готов с Вами поспорить. Вы оскорбляете человека, достойного во многих отношениях уважения и благодарности нашей. В деле же Волынского играет он лице мученика. Его донесение Академии трогательно чрезвычайно. Нельзя его читать без негодования на его мучителя» (XVI, 62). Впоследствии Белинский выразил близкий к Пушкину взгляд на унижения, которым подвергся Тредьяковский при дворе. В лице Тредьяковского, по мнению Белинского, «нещадно бито было оплеухами и палками достоинство литератора, ученого и поэта».[29]

Характеризуя положение писателей XVIII в., Пушкин утверждал: «Сумароков был шутом у всех тогдашних вельмож: у Шувалова, у Панина: его дразнили, подстрекали и забавлялись его выходками <...> Ломоносов был иного покроя. С ним шутить было накладно. Он везде был тот же: дома, где все его трепетали: во дворце, где он дирал за уши пажей; в Академии, где <...> не смели при нем пикнуть» (XI, 253). Пример Ломоносова был дорог Пушкину. Недаром он в письмах и дневнике неоднократно ссылался на полное собственного достоинства письмо Ломоносова Шувалову от 19 января 1761 г.

Опасения, что его тяжелым, внутренне напряженным и конфликтным отношениям с царем и придворной камарильей будет придан шутовской характер, терзали Пушкина и были небезосновательны. Угроза шутовской интерпретации его положения определялась двойственной традицией: он рисковал оказаться в положении третируемого лица в качестве поэта и в качестве опального представителя «игрою счастия обиженных родов».

В книге «Восточная Европа и император Николай» (Лондон, 1846) Ч. Ф. Хеннингсен, посетивший Россию в 1838 г. и из уст очевидцев узнавший подробности последних лет жизни Пушкина, сообщил следующий, не сохраненный другими источниками факт: «Николай никогда не мог полностью скрыть своего пренебрежения к человеку, которому расточал свои милости. Вскоре стала известна его презрительная фраза о том, что Пушкину, учитывая его талант, следует предоставить ту неограниченную свободу слова <...>, какая предоставляется, в порядке исключения, одному из поэтов или одному из шутов, но никому другому». Разъясняя английским читателям смысл этой фразы, Хеннингсен писал: «Дед <Пушкина> был женат на дочери Ганнибала — негра, которого Петр Великий долгое время держал при себе для забавы; впоследствии он стал любимцем царя, командовал флотами и армиями и женился на представительнице одной из благороднейших русских фамилий, положив начало роду Аннибалов. Намек был для Пушкина очень болезненным».[30]

Л. М. Аринштейн, который ввел этот источник в научный оборот, исследовав степень достоверности сообщаемых Хеннингсеном сведений и прочие связанные с книгами Хеннингсена о России вопросы, пришел к выводу, что Хеннингсен в целом «твердо стоял на почве услышанного», хотя иногда и допускал некоторые неточности в датах и именах.[31] Комментируя приведенное выше сообщение Хеннингсена, Аринштейн высказывает предположение, что выпады Булгарина против Ганнибала, деда Пушкина, стоят в связи с этими получившими огласку язвительными словами царя.[32]

Унижение и дискредитация представителей гордых и наиболее влиятельных аристократических родов, превращение их в шутов практиковались Иваном Грозным. Шутовские обряды применял и Петр I в борьбе со сторонниками старины. Такая же форма репрессирования имела место и в период «бироновщины».

В начале 1834 г. положение Пушкина резко ухудшилось, его зависимость от двора приобрела особенно тягостный характер. 31 декабря 1833 г. ему был «пожалован» придворный чин камер-юнкера, что превратило необходимость бывать в «свете», вращаться в среде придворной черни в обязанность, службу, всякая попытка уклониться от которой влекла за собою унизительные выговоры и неприятности. Само звание камер-юнкера, не соответствовавшее возрасту Пушкина и приравнивавшее его к юнцам из привилегированных семейств, глубоко оскорбляло поэта и ставило его в унизительное, смешное положение.

7 января 1834 г. Пушкин записал в дневник свой разговор с великим князем Михаилом Павловичем, которому в ответ на поздравление с назначением он возразил: «Покорнейше благодарю, ваше высочество; до сих пор все надо мною смеялись, вы первый меня поздравили» (XII, 319).

С этого момента в письмах и дневниках Пушкина постоянно мелькает уподобление его чина камер-юнкера «званию» пажа, его придворного мундира — шутовскому кафтану и его положения при дворе — положению шута. Одно из писем поэта такого содержания (письмо к Н. Н. Пушкиной от 20 и 22 апреля 1834 г.) было перлюстрировано московским почт-директором А. Я. Булгаковым, стало известно Николаю I и вызвало крайнее недовольство царя. Пушкин, возмущенный поступком монарха, который не устыдился «давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина» (XII, 329), сделал безуспешную попытку уйти в отставку и порвать со двором. 10 мая 1834 г. он записал в дневнике: «Г.<осударю> неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью. — Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного» (там же). Образ Ломоносова и формула, при помощи которой он отстаивал свое достоинство, были для Пушкина эталоном и опорой. Впоследствии в опубликованной в 1836 г. в «Современнике» статье о Вольтере Пушкин утверждал, что издание писем Вольтера показало читателям слабые стороны характера великого человека. Читатели, верившие до того легенде о том, что Вольтер отослал Фридриху камергерский ключ и орден из чувства самоуважения, убедились, что он добровольно променял свою независимость «на своенравные милости государя, ему чужого, не имевшего никакого права его к тому принудить» (XII, 80). Так поэт выразил мысль, что только принуждение заставляет его терпеть унизительное положение придворного, которое далее в статье уподобляется положению шута: «К чести Фридерика II скажем, что сам от себя король <...> не надел бы на первого из французских поэтов шутовского кафтана, не предал бы его на посмеяние света, если бы сам Вольтер не напрашивался на такое жалкое посрамление» (XII, 80-81).

В начале 1834 г., в момент, когда Пушкин крайне остро переживал свое придворное назначение, вышел альманах «Денница на 1834 год», издававшийся М. А. Максимовичем. Пушкин обратил внимание на помещенную в этом альманахе главу из нового, еще не опубликованного романа И. И. Лажечникова «Ледяной дом». 3 июня 1834 г. он писал Лажечникову: «С нетерпением ожидаем нового Вашего творения, из коего прекрасный отрывок читал я в альманахе Максимовича».[33]

Опубликованная в «Деннице» глава из романа Лажечникова под названием «Ледяная статуя» заканчивалась эпизодом, который должен был затронуть в Пушкине особые, глубоко личные чувства. Эпизод этот содержал рассказ о назначении, по прихоти царицы Анны Иоанновны, пятидесятилетнего представителя знатного рода в наказание за его тайный переход в католичество в пажи с одновременным определением его в шуты: «Пятидесятилетнему Кульковскому велено явиться ко двору в должности пажа <...> надо было нити его жизни пройти сквозь эту иголку, и он выслушал свой приговор с героической твердостью, несмотря на поздравления насмешников-пажей, просящих его, как товарища, не лишать их своей дружбы».[34]

Этот эпизод романа «Ледяной дом» (целиком опубликованного в 1835 г.) был основан на реальном историческом факте, который, вероятно, был известен Пушкину и прежде и лишь восстановлен в его памяти публикацией «Ледяной статуи», а затем и всего романа Лажечникова. Под именем Кульковского Лажечников изобразил князя Михаила Алексеевича Голицына (1689—1775) — внука фаворита царевны Софьи Алексеевны В. В. Голицына.

О драматической судьбе М. А. Голицына рассказал в своих записках X. Г. Манштейн: «Г... <Голицын> хотя и из первых в империи домов, принужден был сделаться шутом. Ему дали сию должность в наказание за принятие католической веры во время его путешествий; он в то же время сделан придворным пажом, хотя было ему от роду почти сорок лет...».[35] Записки Машнтейна были переведены и дважды издавались в начале XIX в. — в 1810 и 1823 гг. В издании 1823 г. имеется рассказ о Голицыне. Помимо этого в библиотеке В. А. Жуковского хранилась рукопись перевода воспоминаний Машнтейна.[36]

Могила М. А. Голицына находилась недалеко от Москвы, по дороге в Троице-Сергиевскую лавру, в селе Братовщина, наследственной вотчине Голицыных.[37] Пушкин мог видеть эту могилу. Таким образом, уподобляя свое камер-юнкерство положению пажа (см., например, его письмо Н. Н. Пушкиной от 30 апреля 1834 г.), тяготясь «товариществом» с «молокососами 18-летними» (см. упоминания в письмах от 17 апреля, 28 ноября и 5 декабря 1834 г., записи от 28 ноября и 5 декабря 1834 г. в дневнике — XII, 332—333), ужасаясь, что в случае внезапной смерти его похоронят «как шута» «в полосатом кафтане» (намек на камер-юнкерский мундир — в письмах от 28 июня и 14 июля 1834 г.), поэт отдавал дань мрачной исторической ассоциации. Образ остроумного, глубокомысленного и отчаянно смелого шута, как равный с равным ведущего беседу с самодержцем и вступающегося за его подданных, — шута Вальтера Скотта — в сознании Пушкина в начале 1830-х гг. был оттеснен и окончательно заслонен призраком реального, исторического шута, воплощавшего унижение и поругание личности произволом монарха и раболепием светской черни.



[1] ПД, № 836.

[2] Боцяновский В. Ф. Пушкин и декабристы. — Вестник литературы, Пг., 1921, № 2 (26), с. 8-9.

[3] Благой Д. Социология творчества Пушкина. 2-е изд. М., 1931, с. 287. Эта мысль Д. Д. Благого была своеобразно развита Л. В. Крестовой. Она отметила шутовской, «буффонско-маскарадный» элемент в переодевании декабристов в халаты после гражданской казни и предположила, что Пушкин знал подробности этой казни и как бы видел себя среди осужденных на каторгу и в ссылку (см.: Крестова Л. В. Пушкин и Декабристы. — Временник Пушкинской комиссии. 1962. М.; Л., 1963, с. 41—48). По справедливому утверждению Б. П. Городецкого, «подобное объяснение представляется искусственным и натянутым» (Городецкий Б. П. Пушкин после восстания декабристов. — Проблемы современной филологии. М., 1965, с. 369).

[4] Эфрос А. Рисунки поэта. 2-е изд. М., 1933, с. 360.

[5] М. А. Цявловский, первым напомнивший строки из поэмы Майкова «Елисей» в связи с незаконченной строкой Пушкина, не сближал содержания соответствующего эпизода поэмы с предполагаемым смыслом строки Пушкина. См.: Рукою Пушкина. Несобранные и неопубликованные тексты. М.; Л., 1935, с. 160. Б. П. Городецкий пошел дальше. Он усмотрел в незаконченной фразе Пушкина уподобление казни декабристов комическому эпизоду из «Елисея». См.: Городецкий Б. П. Пушкин после восстания декабристов, с. 370—371.

[6] Цявловская Т. Г. Отклики на судьбы декабристов в творчестве Пушкина. — В кн.: Литературное наследие декабристов. Л., 1975, с. 203.

[7] Там же.

[8] Эфрос А. Рисунки поэта, с. 358.

[9] Невоплощенный замысел Пушкина. — Литературная газета, 1972, № 11, 15 марта, с. 7.

[10] См.: Вальтер Скотт. К 125-летию со дня смерти. М., 1958, с. 44.

[11] Дата выхода в свет романа установлена В. В. Сандомирской. См.: Временник Пушкинской комиссии. 1963. М.; Л., 1966, с. 8.

[12] См.: Цявловская Т. Г. Новые автографы Пушкина на русском издании «Айвенго» Вальтера Скотта. — В кн.: Временник Пушкинской комиссии. 1963, с. 5—30.

[13] Там же, с. 8 и 28. Курсив наш, — Л. Л.

[14] Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти томах. Л., 1978, т. VII, с. 365.

[15] Скотт В. Ивангое, или Возвращение из крестовых походов. СПб., 1826, ч. III, с. 31. Извлечение Пушкиным пословицы из романа Вальтера Скотта и применение ее к обстоятельствам русской жизни, которое зафиксировано в «Старинных пословицах и поговорках», не является единичным. В 1836 г., отказавшись от полемики с Чаадаевым по поводу его 1-го Философского письма, Пушкин своеобразно выразил на листе с не отосланным им ответом Чаадаеву сочувствие своему адресату, на которого обрушились правительственные репрессии: «Ворон ворону глаза не выклюнет — Шотландская пословица, приведенная В<альтером> Ск<оттом> в Woodstock». См.: Пушкин. Письма последних лет. Л., 1969, c. 328.

[16] Walter Scott, 1873, p. 219.. Ivanhoe. A Romance. Edinburg

[17] См.: Якубович Д. П. Роль Франции в знакомстве России с романами Вальтер Скотта. — В кн.: Язык и литература. 1930, т. V, с. 175.

[18] Walter Scott, 1825, t. III, p. 51.. Ivanhoe ou le Retour du Croisé. Paris

[19] Об интересе к В. Скотту в России в первой трети XIX в. и, в частности, о Пушкине как читателе В. Скотта см.: Левин Ю. Д. Прижизненная слава Вальтера Скотта в России. — В кн.: Эпоха романтизма. Из истории международных связей русской литературы. Л., 1975, с. 5—29. Здесь же, в библиографическом приложении (с. 29—67), даны указания на соответствующие публикации.

[20] См.: Модзалевский Б. Л. Каталог библиотеки села Тригорское. — В кн.: Пушкин и его современники. Материалы и исследования. СПб., 1903, вып. I, № 40. 135, 136, 294, 295.

[21] О подобной казни упоминает В. Майков в своей комической поэме «Елисей, или Раздраженный Вакх» (песнь I, ст. 407—411), что дало повод к сближению строк о «шутовской казни» в этом произведении со строкой Пушкина «И я бы мог как шут <...>». М. А. Цявловский указал на это место поэмы как на пример «общего места» (Рукою Пушкина, с. 159—160). Б. П. Городецкий высказал предположение, что именно воспоминания об образе шутовской казни в поэме Майкова, соединившись с мыслью о казни декабристов, породили строку 38-го листа третьей масонской тетради Пушкина (см.: Городецкий Б. П. Пушкин после восстания декабристов, с. 370—371). Это мнение исследователя не представляется убедительным. Вряд ли «лютые подробности <...> казни» (Вяземский) декабристов, в частности падение трех осужденных с виселицы, могли напомнить, как думал Б. П. Городецкий, Пушкину игривые строки веселой поэмы Майкова, хотя поэт действительно хорошо ее знал. В. Скотт, разумеется, не знал поэмы Майкова, но в его романе Вамбе угрожают издевательским повешением вниз головой. Однако, сравнивая себя с шутом, как нам представляется, Пушкин не имел в виду ни эпизод из поэмы Майкова, ни угрозу, вызвавшую в романе Скотта ответную реплику Вамбы: «<...> говорят, что у меня мозг не на месте, может быть, если вы меня повесите головою вниз, мозг мой придет в порядок» (перевод 1826 г.).

[22] Об этом См.: Левин Ю. Д. Прижизненная слава Вальтера Скотта в России, с. 18—19.

[23] Об этом, а также и о дальнейшем освоении Пушкиным творчества Шекспира см.: Алексеев М. П. А. С. Пушкин. — В кн.: Шекспир и русская культура / Под ред. акад. М. П. Алексеева. М.; Л., 1965, с. 162—200.

[24] Вальтер Скотт. Ивангое. СПб., 1826, ч, III, с. 116.

[25] Там же, с. 36.

[26] Вальтер Скотт. Ивангое. СПб., 1826, ч. IV, с. 108—109.

[27] Там же, с. 108.

[28] См.: Газо А. Шуты и скоморохи всех времен и народов. СПб., 1898, с. 110.

[29] Белинский В. Г. Полн. собр. соч. М., 1955, т. IX, с. 190.

[30]  Цит. по статье: Аринштейн Л. М. Неизвестные страницы ранней английской пушкинианы. — В кн.: Пушкин. Исследования и материалы. IX. Л., 1979, с. 250—251.

[31]  Там же, с. 254.

[32]  Там же, с. 251.

[33]  Пушкин. Письма последних лет, с. 48—49.

[34]  Денница на 1834 год. М., 1834, с. 151—152.

[35]  Манштейн X. Г.   Записки исторические, гражданские и военные о России. М., 1823, ч. II, c. 62.

[36]  См.: Библиотека В. А. Жуковского в Томске. Томск, 1978, с. 13.

[37]  См.: Полевой П. Могила князя-шута. — Исторический вестник, 1890, № 1, с. 171—174.